Упираю взгляд в руки. Чувствую, как ее слова проникают в мою глубину. Она меня ошарашила. Застала врасплох. Своими словами. Или этим мягким светом в глазах, когда она это сказала. Я растерянно ищу, что же ответить.

— Спасибо, мама?, — бормочу.

Мне нечего добавить, и мы сидим тихо, меж нами густо от неловкости и осознания, сколько времени потеряно, сколько возможностей растрачено.

— Я хотела тебя спросить кое о чем, — говорит мама?.

— О чем же?

— Джеймс Паркинсон. Джордж Хантингтон. Роберт Грейвз. Джон Даун. А теперь еще и этот мой Лу Гериг. Как мужчинам удалось монополизировать и названия болезней?

Я смаргиваю. Смаргивает в ответ моя мать. А потом она смеется — и смеюсь я. Пусть даже внутри у меня все сжимается.

На следующее утро мы располагаемся в шезлонгах во дворе. На мама? — толстый шарф и серая куртка, ноги укрыты от колкого холода пуховым одеялом. Мы попиваем кофе, щиплем айву, печенную с корицей, — Талия купила по такому случаю. Мы все втроем — в очках для затмения, смотрим в небеса. От солнца с северного бока уже откушен ломтик, и теперь оно похоже на логотип «Эппл» на ноутбуке Талии, — она время от времени рапортует на какой-то онлайн-форум. Люди устроились на тротуарах и крышах по всей улице, глазеют на представление. Некоторые целыми семьями отправились на другую оконечность острова: там Греческое астрономическое общество установило телескопы.

— Во сколько ожидается пик? — спрашиваю.

— Ближе к десяти тридцати, — отвечает Талия. Приподнимает очки, сверяется с часами. — Примерно через час. — Трет руки в предвкушении, что-то печатает.

Я смотрю на обеих: мама? в темных очках, руки в голубых венах сплела на груди, Талия ожесточенно лупит по клавишам, из-под вязаной шапочки расплескались седые волосы.

Из тебя вышел толк.

Прошлой ночью, лежа на диване, я думал о том, что сказала мама?, и уплыл мыслями к Мадалини. Я вспомнил, как меня еще мальчишкой допекало, сколько всего мама? не делала из того, что положено делать всем матерям. Водить меня за руку. Сажать меня на колени, читать на ночь, целовать меня перед сном. Все так и было, правда. Однако все эти годы я в упор не замечал большей правды, что осталась незримой, неоцененной, погребенной под моими обидами. Вот она: моя мать никогда бы меня не бросила. Таков был ее дар мне, железное правило: никогда она не поступила бы со мной так, как Мадалини — с Талией. Она мне мать, и она меня не бросит. Это я просто принял как должное. Я не благодарил ее за это, как не благодарят солнце за его свет.

— Смотрите! — кричит Талия.

Внезапно вокруг нас — на земле, на стенах, на одежде — возникли сияющие серпики света, солнечные полумесяцы пронизывали крону старой оливы. Я нахожу полумесяц у себя в чашке с кофе, еще один — на шнурках от ботинок.

— Покажите руки, Оди, — говорит Талия. — Скорее!

Мама? раскрывает ладони. Талия вытаскивает из кармана квадратик граненого стекла. Держит над мамиными руками. И вот крошечные радужные полумесяцы трепещут на морщинистой коже. Мама? охает.

— Ты посмотри, Маркос! — говорит она и восторженно улыбается во все лицо, как школьница. Никогда прежде не видел я у нее такой улыбки — чистой, простодушной.

Мы сидим и смотрим, все трое, на дрожащие маленькие радуги на руках моей матери, — и грусть, и старая боль хватают меня за горло.

Из тебя вышел толк.

Я тобой горжусь, Маркос.

Мне пятьдесят пять. Я всю жизнь ждал этих слов. Может, теперь уже поздно? Нам с ней? Может, мы с ней слишком долго растрачивали слишком многое? А где-то внутри я думаю, что лучше оставить все как есть, делать вид, что мы не знаем, насколько не годились друг другу. Не так больно. Может, даже лучше, чем этот запоздалый дар. Этот хрупкий, дрожащий проблеск того, как оно могло бы меж нами статься. От этого родится лишь сожаление, говорю я себе, а что в нем хорошего? Ничего оно не принесет. Потерянное нами невозвратимо.

И все же, когда мама? говорит:

— Правда красиво. Маркос? — а я отвечаю ей:

— Да, мама?. Красиво, — что-то во мне начинает распахиваться, и я беру маму за руку.

Глава девятая

Зима 2010-го

Когда я была маленькой, у нас с отцом был ежевечерний ритуал. После того как я отчитала свои двадцать один раз бисмиллах, отец, уложив меня спать, присаживался на край кровати и ощипывал с моей головы дурные сны. Пальцы его скакали по мне от лба к вискам, терпеливо искали за ушами, на затылке, и с каждым изничтоженным кошмаром он делал губами «чпок» — словно бутылку открывал. Один за другим складывал их в невидимый мешок, что лежал у него на коленях, и туго затягивал тесемку. Затем он прочесывал воздух вокруг и выискивал счастливые сны — вместо тех, что забрал. Я смотрела, как он чуть склоняет голову и хмурится, рыщет глазами, будто пытается уловить далекую музыку. Я затаивала дыхание и ждала, когда отцовское лицо вдруг расплывалось улыбкой, и он напевал: Ага, вот он, — складывал ладони лодочкой, куда опускался сон — как лепесток, что медленно кружит вниз с дерева. Тихонько, очень тихонько — отец говорил, что все хорошее в жизни хрупко и так легко теряется, — подносил он ладони к моему лицу и втирал счастье мне в голову.

Что мне сегодня приснится, баба? — спрашивала я.

Хм, сегодня. Сегодня — особый случай, — всегда отвечал он, перед тем как все рассказать. И на ходу придумывал историю. В одном его сне я стала величайшим на свете художником. В другом — королевой зачарованного острова, и у меня был летающий трон. А в одном он дал мне мой любимый десерт — желе. Во сне у меня была чудесная сила одним лишь мановением волшебной палочки превращать что угодно в это самое желе — школьный автобус, «Эмпайр-стейт-билдинг», весь Тихий океан, стоит мне только пожелать. Не раз и не два я, взмахнув волшебной палочкой, спасала планету от уничтожения метеоритом. Мой отец мало рассказывал о своем отце, но говорил, что от него унаследовал способность к сказкам. Его отец иногда садился с ним — когда бывал в настроении, что случалось нечасто, — и рассказывал истории, где обитали джинны, феи и дэвы.

Иногда я сама беру быка за рога. Баба закрывает глаза, и я провожу ладонями ему по лицу, начиная со лба, по колючей щетине на щеках, по жестким усам.

И какой же будет у меня сегодня сон? — шепчет он, беря меня за руки. И лицо у него распахивается улыбкой. Потому что он знает, какой сон я ему выдам. Всегда один и тот же. Он и его маленькая сестра лежат под цветущей яблоней, их накрывает послеобеденной дремой. Солнце греет им щеки, высвечивает травинки, листья и кутерьму цветков над ними.

Я была единственным и частенько одиноким ребенком. Родив меня, мама и папа, познакомившиеся в Пакистане, когда обоим было к сорока, решили больше судьбу не испытывать. Помню, как смотрела с завистью на соседских детей, на ребят в школе, у кого были братики или сестрички. Меня потрясало, как они иногда обращались друг с другом, не понимая своей везучести. Как бродячие псы. Щипались, дрались, толкались, предавали друг друга как только могли. Да еще и потешались над этим. Не разговаривали друг с другом. Уму непостижимо. Я почти все детство мечтала о брате или сестре. А по-настоящему желала себе близнеца — чтоб ревел со мной вместе в колыбели, спал рядом, кормился от материнской груди вместе со мной. Чтоб было кого любить — беспомощно и бесконечно; в чьем лице я всегда находила бы свое.

Вот так Пари, сестренка бабы, стала моей тайной подружкой, не видимой никому, только мне. Она была моей сестрой, которую я так хотела получить от родителей. Я видела ее в зеркале ванной, чистя зубы по утрам. Мы вместе одевались. Она шла со мной в школу и сидела рядом на занятиях — смотрела строго на доску, и краем глаза я всегда видела черноту ее волос и белизну профиля. Я брала ее с собой играть на переменках, ощущала ее за спиной, скатываясь с горки, прыгая с турника на турник. После школы я усаживалась за кухонный стол рисовать, а она выводила загогулины рядом или стояла у окна, пока я не закончу, и мы не побежим на улицу прыгать в резиночку, и наша двойная тень заскачет вверх-вниз на асфальте.